Озноб

Рассказ из цикла "Калейдоскоп"

Восхищаясь E.H.


— Дай топор, — сказал Гришин, продолжая возиться с головой животного. Родин сделал шаг назад и, выдернув топор из старой сосны, вложил его рукоятью в протянутую за спину руку охотника.
— Угораздило же разделывать тушу на таком морозе! — сплюнул Гришин и, перерезав последние сухожилия, откинул голову животного в сторону. Из того места, где голова крепилась к шее, вытекла густая темная кровь и неспешно всосалась в притоптанную толщу снежного покрова.
— С чего все взяли, что это лосиха? Оттого, что рогов нет? — спросил Торшин. Это был любопытный парень невысокого роста с лицом, усеянным конопушками.
— Вопрос, конечно, интересный... — тихо сказал Гришин и, взрезав шкуру чуть выше копыт, взялся за разрезы вдоль ног. — Тогда уж проверь и себя, может быть, и ты тоже не того пола...
— А! — спохватился Торшин. — На таком морозе мозгам легко дать осечку.
Родин стоял чуть поодаль от согнувшихся над тушей охотников и с непонятным для себя чувством смотрел на их заиндевевшие от мороза спины. Его опять трясло. Зубы сами собой стучали друг о друга.
«Какого дьявола обязательно нужно было, заболевая, ехать на охоту?!» — думал он. Теперь же было как-то стыдно признаться в своей болезни. Охота — не просто прогулка на свежем воздухе со стрельбой, когда можно даже не вынимать сигарету изо рта. Это изнурительный труд, и под силу он не каждому. Он вспомнил несколько вчерашних загонов, когда болезнь еще не так крепко его держала; эти мучительные переходы по пояс в снегу, когда сердце порой стучало в каждом виске молоточками. Вспомнил и то, как промазал по выбежавшему на номера молодому зверю, а вот старший из команды свалил сохатого одним выстрелом, попав, как учили, под самую лопатку. Вот и сегодня Родину повезло — зверь опять вышел на него: бедная лосиха неожиданно выбралась из перелеска, а он, пребывая уже по уши в болезни, принял ее за уставшего егеря в лисьей ушанке, который, переваливаясь с ноги на ногу, приковылял на опушку созывать охотников на новый загон. И если бы не окрик Торшина, Родин бы ни за что не разобрался и не выстрелил. После его выстрела лосиха бросилась наискось в сторону от перелеска, и стоявший на соседнем номере Торшин выстрелом в шею, почти в упор, довершил дело. Животное упало и задрыгало задней ногой.
— Все дело в этих самых рогах, — продолжал меж тем разговор Торшин, — Сам черт не разберет, у кого они есть, у кого нет. У коров, например, тоже рога. А здесь бывает, что и самцы сбрасывают рога. Пойди потом пойми, кто из них кто...
— Ты бы поменьше болтал, — буркнул Гришин, заканчивая надрезы. — Сейчас шкуру снимать будем.
Родин понял, что понадобится и его помощь, и, приблизившись к туловищу лосихи, взял ее за торчащие вверх ноги.
— Держи за передние, — подсказал Гришин, и из-под его волчьей шапки сверкнула белоснежная крупнозубая улыбка добытчика.
Родин вновь ощутил мощный прилив озноба, будто кто-то окатил его сзади в полуденную жару ведром колодезной воды. Дрожь, пробившая все тело, застряла где-то в лопатках.
— Ты чего? — поднял голову Торшин, который, ко всему прочему, был еще бесцеремонен и чуточку пошл. — Оргазм испытываешь, что ли?
— Крепче держи! — не отрываясь от дела, приказал Гришин.
Чернобровый крепыш Гришин всегда вызывал в Родине массу эмоций. Он ему нравился, как может нравиться мужчина мужчине, без всяких задних мыслей. Своими крупными мужественными чертами лица он напоминал Родину Энтони Куина, актера редкой мужской харизмы.
Мороз все крепчал. Родин, покачиваясь, как сомнамбула, держался за ноги растерзываемой лосихи и смотрел вдоль примыкавшей к перелеску просеки, по которой три часа назад весь отряд охотников прибыл на вездеходе на этот удачный загон. Дело было уже далеко за полдень, и унылое, не желавшее справляться с морозом солнце, похожее на безжизненный яичный желток, медленно ползло к линии горизонта. День наполнялся черными и серыми красками. Ели вперемежку с нагими березами теперь напоминали Родину мрачных идолов, дующих на него нескончаемыми холодными ветрами.
— Что-то не спешат они возвращаться, — приступая к вскрытию брюшины, произнес Гришин. Он потер замерзающие руки, поднял голову и, суетливо посматривая по сторонам, как суслик, добавил:
— Ты, Торшин, сходил бы за хворостом. Костер совсем загас, а морозец нешуточный.
Легкий на подъем Торшин тут же бросился исполнять приказание. Родин посмотрел ему вслед: тот, переваливаясь, как утка, утопая в глубоком снегу много выше колен, перемещался в сторону перелеска.
— Что-то ты задумался, парень, — сказал Гришин, отвлекшись, от своих занятий. — Не заболел? Да тебя, похоже, колотит. Тогда погоди немного... Я сейчас.
С этими словами Гришин взял окровавленный топор и поспешил за Торшиным в лес.
Глядя на полувскрытую лосиху без головы, с нелепо торчащими из надрезанного живота синюшными гирляндами кишок, Родин почему-то вспоминал смерть своего отца и то, как две чужие бабки по его просьбе обмывали его посиневшее, безжизненное, распухшее от неизлечимой болезни тело, разложив его прямо на дощатом полу их маленькой двухкомнатной квартиры.
Больше всего в жизни Родин мучился тем, что, умирая на его руках, отец, хотевший в последний миг своей жизни что-то сказать ему, так и не успел этого сделать, потому что Родин, надавив на кислородную подушку, в волнении забыл открыть кран.
Отец и так бы умер, и, скорее всего, в тот же день: минутой ли, часом ли позже, но невысказанное отцом напослед повисло над родинской судьбой каким-то, как он считал, недобрым знамением. Он не раз вспоминал об этом, и воспоминание это всякий раз не спешило рассеиваться, когда с Родиным творилось что-то не ладное.
Теперь, держа за ноги несчастную обезглавленную лосиху, он вдруг ощутил себя соучастником страшного преступления — этого наглого безжалостного убийства, в котором ничего другого не было, кроме удовлетворения преступного желания, которое в обществе так мило называют охотничьей страстью. Не страсть, а жажда! Жажда убить и расчленить — вот чем ты можешь гордиться, подлый мерзкий человек, гордо называющий себя охотником.
Думая сейчас так, Родин все же осознавал некую крайность своих мыслей, вызванную нездоровьем, которое с каждой минутой усиливало телесные муки.
Родин снова бросил взгляд в сторону перелеска: от него, уже волоча за собой хворост, словно в замедленной съемке, двигались в сторону охотничьего бивака Гришин и Торшин. Родин перевел взгляд на несчастную лосиху и почувствовал, как сильно ломит у него вокруг глазниц: будто глаза опухли и с трудом вмещаются в отведенные им природой законные места.
Озноб вдруг немного отступил, и в калейдоскоп мыслей, сменявших одна другую, с назойливой дотошностью откуда-то влезло воспоминание о его недавней поездке в Париж.
В последнюю весну он был там уже в третий раз и для себя решил, что больше уже не поедет туда никогда. Его романтическая влюбленность в Париж, в этот центр Европы и всего мира, так долго мучившая его своей сакральной тягой, разбилась о прозаическое понимание, что всему в мире есть конец, даже вечной, казалось бы, верности и любви. Последней точкой в Париже, как ни странно, оказались его кладбища. Приезжая в Париж первые два раза, он отложил посещение его знаменитых кладбищ на потом, на третий раз, который обязательно должен был состояться. И именно в третий раз, когда он намеренно поехал в Париж один, он посетил их все три разом: Пер-Лашез, Монмартр и, конечно же, Сент-Женевьев де Буе. У неухоженной, с полуразрушенным ограждением могилы Бальзака на Пер-Лашез он вдруг понял, что неблагодарный мир со всей своей коллективной душой и коллективной памятью дошел до точки... Мир сосредоточил свое коллективное эго на бездушных сиюминутных мирских радостях, предав забвению все то, на чем, по мнению Родина, он должен был стоять — великие созидания человеческого духа, вечное поклонение ему и почитание их создателей. Потому как ничего лучшего в мире нет и даже не может быть. Эта мысль, полная очевидного софизма и взаимоисключения, показалась ему тогда ясной путеводной нитью, и он в одночасье возненавидел Париж со всей его незрелой эстетикой прошлого, сомнительной романтикой воспетых его демиургами пороков и молчаливой отчужденностью от всего этого совершенных творений его архитектуры. Он бродил по городу и с огорчением думал, что напрасно не взял с собой Наталью. А ведь она так просилась поехать с ним. Она бы наверняка своими мелкими женскими заботами, нытьем и капризами отвлекла его от дурных мыслей и уж тем более от крушения идеалов. Он представил вдруг, как сейчас было бы хорошо закрыться с ней в номере и предаться любви, на которую у нее всегда хватало и времени, и желания. Она любила его, несомненно, своей особенной, ведомой ей одной любовью: любовью собственника, приобретшего это право после долгих мытарств и страданий. Он вспомнил, как она отчаянно боролась за него, идя напролом, не боясь разрушить созданное ей же самой тихое семейное благополучие, которое в обыденной жизни чаще всего называют мещанским счастьем. Ради него она бросила все. А бросать было что: подающий надежды финансист муж, дом в самом центре города и даже дочь, которую муж, уже став бывшим, отсудил у нее через известного юриста, председателя гильдии столичных адвокатов...
Бродя однажды по парижским улицам, которые теперь казались чужими, он, не чуя под собой ног, добрался до улицы Сан Денни — той самой, которую не преминул упомянуть ни один из людей, бывавших в Париже и бравшихся за перо.
Проститутки стояли там целыми группами и напоминали паноптикум из сада некрасивых женщин. Здесь были и напудренные худые носатые испанки; и вечные спутницы парижских клоак — состарившиеся дородные польки; и скуластые, похожие больше на эвенкийских шаманок 25венгерки, и выдающие себя за итальянок смуглые румынки. Словом весь «цвет» европейской «уличной знати».
На подходе к музею Помпиду он увидел и свою соотечественницу. Русские лица он мог узнавать безошибочно, каким-то только ему присущим седьмым чувством. От них исходил некий отеческий флер, фата-моргана, видимая только ему одному. Она была немолода, но густой слой пудры, прятавший ее очевидно землистый цвет лица и густую сеть морщин, модный парик и обтянутость все еще сохранивших привлекательность пропорций тела придавали ей вполне респектабельный вид уличной куртизанки. Он, помнится, подошел к ней ближе, стараясь разглядеть кожу ее шеи — самую верную примету истинного возраста женщины, но престарелая блудница умело прятала ее, укутываясь под горло розовым газовым шарфом. Ему вдруг захотелось купить эту вынужденную поборницу уличных забав, но не для того, чтобы, не дай-то бог, по-собачьи спариться с ней где-нибудь в дешевом еврейском отеле, где вместо хлеба порой дают еврейскую мацу, а лишь для того, чтобы поделиться с ней своим внезапным разочарованием.
Солнце опускалось, и снег быстро превращался из ослепительно белого в фиолетово-серый, с густыми тенями возле кустов. Сучья, которые то и дело подкладывал в костер Торшин, сочно трещали, освещая нарастающую темноту уносящимися вверх искрами и создавая завораживающее зрелище. Родин разворачивал свое больное тело к спасительному жару, исходящему от играющего желто-зелеными языками пламени костра, и искоса посматривал, как завершается процесс свежевания зверя.
— А все-таки непонятно... — сказал Торшин, помогая Гришину вызволять из туши остатки внутренностей, — отчего у самок лосей все же не бывает рогов. У всех они есть — у маралов, изюбрей, северных оленей. Я знаю, я сам видал. И что за трофей — голова без рогов?
— Опять за свое... Дались тебе эти рога! — отвечал Гришин,
— Любопытно, — искренне сознался Торшин.
—Любопытно? — переспросил Гришин. Он до сих пор не мог скрыть недовольства, что убили лосиху. — Тогда вот! Гляди!
С этими словами Гришин положил к ногам Торшина непонятный кусок внутренностей. Всполох костра осветил новообразование, и даже больной Родин сразу догадался, что это эмбрион зародившегося лосенка. Кго окатила новая волна горячего стыда за то, что он стал участником теперь уже двойного убийства, и из груди его непроизвольно вырвался глухой стон.
— Ты чего, чего? — забеспокоился Торшин. Он подошел к костру и, сломав об колено толстый сук, бросил обломки в огонь.
Родин стоял у самого костра, и от его надетых поверх валенок армейских бахил уже начал исходить нездоровый удушливый пар «взявшейся» прорезиненной ткани.
— Сгорят бахилы! — предупредил Гришин.
Родина качнуло.
— Может, водки ему? — спросил Торшин.
— Как ты? — бросил Родину Гришин. Отдельной кучкой возле туши он складывал сердце, печень и еще что-то, показавшееся теперь черным, как смоль.
— Да он зубы себе расколет, клацает на весь лес.
— Ему сейчас чаю горячего надо и в постель на сутки, — заключил Гришин.
— С бабой! — весело и не к месту вставил Торшин.
— Дурак ты, Торшин, — выдохнул Гришин, отодвигая груду кишок подальше от туши.
— Виноват, — согласился Торшин.
— Похоже, ребята совсем потеряли голову, — сказал Гришин. — А ты не дрейфь, терпи, — продолжил он, обращаясь к Родину. — Не в таких переделках бывали.
Последних слов Родин не слышал. С ним произошло нечто странное. Тело его, страдавшее от нарастающего с каждым часом космического холода, словно бы отделилось уже от его разума и начало жить отдельной жизнью. Разум, словно выйдя за пределы телесной оболочки, висел где-то рядом.
— Ты покрутись пока вокруг оси, — посоветовал Гришин. — Обогревайся. Одной стороной совсем застынешь.
Сознание, вновь вернувшееся в тело Родина, тут же отреагировало на эти слова. Поворачиваясь по данному ему совету, Родин испытал нечто вроде предсмертной судороги: холод ледяной волной пронизал все его тело, не оставив без внимания ни один его закоулок, ни единой клеточки. Сердце, испуганно бившееся в ожидании таких холодных всплесков, совсем было остановилось, и единственной спасительной мыслью в ту минуту стало желание плюхнуться всем своим уставшим от борьбы телом прямо на раскаленные угли костра. Они так заманчиво переливались радующими глаз зелено-голубыми отсветами, как магнитом тянули к себе оранжевыми всполохами и своим призывающим жаром. Родин даже представил, как прежде чем испытать боль от ожогов, он ощутит желанное сейчас больше всего на свете втекание в его тело благодатного и спасительного тепла... Эта фантазия вновь вернула разум в телесную оболочку, и мысль его опять перенеслась в Париж.
А на следующий день там случилась драка. Это произошло на Монмартрском холме, где не обласканные талантами современные парижские художники продавали незамысловатые творения: подражания своим великим предшественникам, акварели с изображением Эйфелевой башни, собора Сакре-Кёр и Дома Инвалидов, шаржи на заезжих зевак-туристов.
Родин, неслучайно забредший туда наутро после ночного посещения Сен-Дени, долго рассматривал одну картину, на которой была изображена танцующая пара. На переднем плане была женщина в красном платье в горошек с мощным задом и оголившимся в танце округлым плечом, на котором лежала  голова ее тщедушного партнера, выглядывавшая из-за колоритного силуэта дамы. Руки партнера держались за те места женского тела, без которых картина не имела бы смысла. Сзади кто-то тронул Родина за плечо.
— Месье, не желаете ли шаржа? — фраза прозвучала по-русски почти без акцента.
Перед Родиным стоял плотный брюнет средних лет с густой, но уже изрядно посеревшей шевелюрой и усиками такого же окраса. Он держал в руках раскрытый планшет и улыбался какой-то разочарованной улыбкой.
— Всего пятнадцать ойро, — продолжил он и тут же, не дожидаясь ответа, начал делать набросок мелком.
— Не стоит,— кажется, так ему тогда ответил Родин.
— Хорошо. Тогда десять, — продолжил преследование брюнет. Лицо у него было помятое, но с правильными чертами.
Они переходили от одного стенда с картинами к другому. Брюнет продолжал лихорадочно рисовать, неотступно следуя за Родиным.
— Вот, посмотрите, — сказал он наконец, протягивая свой шарж. — Готово.
На планшете был изображен совершенно не схожий ни по каким признакам портрет Родина в полуанфас.
— Нет, нет, — запротестовал тогда Родин. — Этого не нужно.
— Мы же договаривались, — сказал явный соотечественник и, как видно, давнишний эмигрант.
— Нет, — отрезал Родин.
— Кружку пива, месье, и мы в расчете, — улыбнулся брюнет, хотя глаза его выдавали недовольство.
— Никаких кружек. Это ни на что не похоже. Я советую: продайте кому-нибудь другому. Это все, чем я могу быть полезен.
— Еврей! — захлопнув планшет, процедил брюнет. Далее его понесло: — Директор! Московская блядь! Большевик! Пошли вон из Парижа! — продолжал он вскрикивать, немного отступая вглубь толпы.
Не понимающие ничего в гневных русских выкриках туристы всего мира расступались, расчищая брюнету пути к отступлению. Кто-то из завсегдатаев Монмартра, таких же, как и он, жигало или альфонсов — так подумалось Родину тогда обо всех этих офранцузившихся русских — уже поддерживал вымогателя и очевидного пьяницу, и он, осмелев, остановился. Это было его ошибкой. Родин тогда не думал о последствиях, негодование от оскорблений на миг замкнуло дверь со здравыми инстинктами. Первый удар для брюнета был коротким и больным. Он тут же выронил планшет, но оказался не трусом. Преодолевая боль от удара в солнечное сплетение, он встал в стойку — и Родин понял, что имеет дело с таким же бывшим боксером, как и он сам. Никто не вмешивался, наоборот, образовался круг. Двое мужчин примерно одного возраста, одной комплекции и одной, по всей видимости, нации решили подраться один на один. Это «один на один» уважают везде и всегда, подумалось тогда Родину, и он нанес прямой в голову, но «француз», несмотря на очевидное свое похмелье, ловко ушел от него с уклоном вправо и на уходе еще достал Родина боковым вскользь по кончику скулы. Кто-то даже зааплодировал. Пританцовывая на мысках ног, как обоих, очевидно, когда-то одинаково учили, Родин и брюнет кружили друг против друга, поочередно нанося удары и пытаясь пробить защиту. Бокса на кулаках не бывает без крови. Это было известно обоим. И у того, и у другого она выступила почти одновременно. Но «французу» досталось больше: кровь текла у него из носа и сочилась из губы — и этого было бы достаточно, чтобы сказать нечестивцу: «Ты схлопотал, парень, ты получил своё по заслугам!» Однако «француз» не прекращал обороняться и даже наступал, и никто не вмешивался, чтобы прекратить драку, очевидно, желая какой-то иной развязки.
Родин умел драться. Жизнь научила его этому еще в школьные годы, когда, перейдя из одной, спокойной школы в другую, где царили уличные нравы, ему не раз пришлось постоять за себя, а потом и просто участвовать в так называемых «рейтинговых» боях, в которых выявлялось звание «главного школьного кулака».
И Родин был не из последних. Он помнил заповедь своего пришедшего из армии двоюродного брата, который вместе со своими родными братьями учил его уличному бою: «Бей первым, и бей в нос!»
Потом была секция бокса, из которой Родин вынес главное: «Бой без защиты не имеет перспектив. Хочешь побеждать — умей защищаться!».
Но больше всего ему вспоминались драки с Тюрей. Так звали не по возрасту развитого парня из смежного класса, который, будучи одним из главных драчунов в школе, решил подчинить себе всех пришлых и чужаков. Он считался местным старожилом, членом сплоченной унии из расположенного рядом со школой Большого дома. Так называли большой четырнадцатиэтажный дом, одним своим крылом вплотную примыкавший к школе.
Первая стычка, произошедшая у Родина с Тюрей, была проиграна вчистую. Тюря этот, похожий на боевого гуся восьмиклассник по фамилии Тюрин, жилистый, длинношеий, с небольшой головой и покатыми плечами, словно созданный для кулачных побоищ, разбил Родину в кровь все лицо и, с наигранным благородством победителя подавая Родину свой носовой платок, попутно давал наставительные советы и хвалил его за стойкость. Ничего более унизительного невозможно было представить, и Родин тогда же поклялся себе отомстить, нет, не отомстить, пока что взять реванш...
Искры костра, беснующиеся огненной мошкарой в нараставших сумерках, вместе с загоравшимися на небе звездами напоминали о суетности всего сущего. Горькое и холодное одиночество — вот цель человеческой жизни, подумал Родин. Он уже потихоньку привыкал к мысли, что жизнь его может оборваться в любую минуту, и не испытывал ни досады, ни страха — его даже посетило легкое любопытство, что же будет потом. Приедет вездеход, его положат между тушами лосихи и лося, того, второго, за которым бросились в свои новые загоны обезумевшие охотники. Конечно, все будет мрачно, никто не будет шутить и рассказывать охотничьих баек, без которых охота не охота. Все будут напряженно молчать или в лучшем случае сокрушаться о его безвременной кончине.
— Разверни его, Торшин, — голос Гришина прервал цепь родинских мыслей.
— Да он уже подгорел тем боком, — ответил Торшин. Голос его был наполнен тревогой. — Когда же они приедут, мать их всех за ногу?! Мы тут перемерзнем, как пингвины!
Далее Торшин произнес подряд несколько непечатных слов, от которых в изумлении застыли бы даже бывалые моряки.
— Вот единственное, что у тебя хорошо получается, так это по матушке, — усмехнулся Гришин, освобождая длинную цепь лосиных кишок от их содержимого.
— А это еще зачем, Веня? — спросил Торшин, не спуская глаз с гришинских рук.
— Колбасу домашнюю любишь? — закончив дело, Гришин сгреб замерзающую кучу неприглядного вида опустошенных кишок в большой полиэтиленовый пакет, затем вытер побелевшие, почти негнущиеся ладони о снег и сунул их в рукавицы.
— Полный порядок, — подытожил он, придвигаясь ближе к костру.
Торшин достал фляжку и, прикрывая горлышко рукой, спросил с тоской и надеждой:
— Теперь-то можно?
— Чуток, — ответил Гришин. — Только прежде сделаем это...
Гришин схватил топор и, скрипя снегом, как дверными петлями, направился к куче запасливо нанесенного из леса хвороста. Там он быстро вырубил из вороха валежника две кривые палки. Обе он воткнул за спиной Родина и тут же сам грязно выругался.
— И почему я сразу не догадался?! — совсем раздосадовался на себя Гришин, подтягивая к палкам искореженную морозом лосиную шкуру. Он поставил ее мездрой к костру за спину Родина и опёр на концы палок.
— И ты, Торшин, молчишь! Сам догадаться мог.
— Откуда мне?.. Я дурак, — Торшин придвинулся ближе к костру.
— Парень вмэрз, як цуцик, — сказал Гришин.
— А я его не поворачивал? — обиделся Торшин. — Видишь, со всех сторон обуглился.
Где-то вдалеке послышался волчий вой, и ночь полностью вступила в свои права.
— Ну и подписались мы на охоту! — сказал Торшин, передавая фляжку Гришину.
— Понемногу, — сказал сам себе Гришин и, перекрестив рот, сделал пару глотков.
Тем временем Торшин, набросав в костер сучьев, стал подпрыгивать на месте, охлопывая себя по бокам.
— Как ноги? — спросил у Родина Гришин.
— Я их не чувствую.
— Хорошенькое дельце!
— С ума они там, что ли, посходили?! — возмутился Торшин. — Даже водка на таком морозе не всасывается!
— Видно что-то с вездеходом вышло, — невесело сказал Гришин.
Волчий вой повторился, теперь уже со стороны перелеска.
— Здесь что же, и волки водятся? — спросил Торшин, вглядываясь в густеющую темноту.
Родин уже не понимал, жив ли он на самом деле или мертв. Порой он не чувствовал тела, холод на время куда-то исчезал, и голова становилась ясной, словно дух, не выдержав и покинув страдающую телесную оболочку, висел где-то рядом и спокойно наблюдал за происходящим со стороны, вспоминая прошлое.
Их все-таки разняли. Нашлись здоровые силы и в прогнившем буржуазном обществе, подумал тогда Родин. Размазывая кровь по лицу, «француз» продолжал называть Родина «трусливым евреем».
— Ты не прав... художник, — сказал ему Родин. Он постарался произнести слово «художник» как можно более унизительным тоном. — Евреи в большинстве своем много смелее таких, как ты...
Потом он услышал вой сирены, полицейский свисток и сумел затеряться в толпе, покидавшей Монмартрский холм. Ему чудом удалось не попасть в полицию. Все могло кончиться плохо. Очень плохо для него. Он вспомнил о подобной своей стычке в Польше. Это могло быть представлено как рецидив. Проклиная свою горячность и чувствуя необходимость в умиротворении чувств, Родин решил повторно посетить кладбище Монмартр. Там, у могилы Золя, он пришел в себя и понял, что все его скоропалительные выводы о неблагодарном мире и погубленной коллективной душе не стоят медного гроша. Могила Золя выглядела достойной великого упокоившегося в ней француза. Она была все так же облита розовым гранитом, на красиво скошенном постаменте с надписью Emile Zola 1840–1902 лежали свежие цветы, и бронзовый лик писателя c потеками патины, спускавшимся из уголков обоих его глаз, возопил о сострадании гения мукам современного общества.
Как ни странно, это второе посещение кладбища Монмартр после драки на вернисаже подвигло Родина взяться за перо. Он еще подумал, что взялся за него именно тогда, когда к этому его позвал неистребимый писательский зов. Он помнил заветную формулу еще со своих юношеских литературных опытов: если можешь не писать — не пиши. Сейчас он уже не мог не писать, сейчас он горячо желал писать. С того дня это стало его единственной неподдельной страстью. Хорошо, что этого не случилось со мною раньше, думал он. Тогда, когда я был движим какими-то другими пружинами, теми, которые движут человеком, чтобы всего лишь подняться над толпой и получить от жизни то, что требует его не в меру развившееся желание оставить свой след.
Теперь же, когда я свободен от шелухи ненужных устремлений, когда я могу быть абсолютно свободен, честен и предельно искренен, не подстраиваться под угоду и вкусы других людей, сейчас я могу писать о чем хочу и как хочу. Да, именно так думал Родин, преисполненный нового смысла жизни, улетая из Парижа в Москву.
Там, в Москве, его ждала Наталья, его Натали, как он называл ее «на французский манер». Называл с того самого дня, когда судьба свела их в комнате замызганного рабочего общежития. Ключи от комнаты Родин получил от своего давнишнего приятеля по прозвищу Сирано, который сочинял стихи о своей любви к замужней женщине и обладал почти таким же внушительным носом, как его литературный двойник.
Родин жил вместе с Натали уже целых три года и все это время пытался понять, любит ли он ее также, как она его: самоотверженно, безоглядно, жертвуя всем вокруг, кроме самой любви. И он не находил положительного ответа. Однажды на отдыхе в Испании, когда они вдвоем плыли по Бискайскому заливу, Натали чуть позади него, он вдруг подумал: смог бы он спасти ее, если бы она вдруг стала тонуть, разбивая воду своими тонкими руками и обезумев от страха потерять жизнь, когда она стала бы смертельно опасной для всякого, кто к ней приблизится? Скрывая от самого себя стыд и страх, он засомневался. Как-то так случилось, думал Родин, что он никогда не старался быть созвучным ее тонкой женской душе. Прежде она не интересовала его так глубоко, как стала интересовать теперь, после его третьей поездки в Париж. Раньше он довольствовался лишь тем, что было на поверхности, умел поддерживать с ней разговор и даже изобрел целую кучу штампованных фраз, не раз выручавших его в неловкие минуты недопонимания.
Его больше интересовала ее внешняя оболочка. В этом смысле его либидо доходило до крайних пределов. Иногда, скучая по разнообразию, он бродил по какому-нибудь пляжу в поисках чего-то нового... Так было и в Ницце. Он любил бродить по краю моря в утренние часы, напрасно надеясь найти там красавиц: все они, видимо, еще спали после изнурительных ночных утех, и ему попадались только какие-то доисторические монстры с обвисшими грудями и вздувшимися, как у коров, животами. Они сидели стайками, как большие безобразные общипанные птицы. Их утомленные жизнью тела напоминали, скорее, тела каких-то диковинных земноводных с избытками кожи, и ему стало грустно оттого, что и он когда-нибудь (Боже, ведь это не так уж далеко!) станет их подобием и будет так же цепляться за жизнь, всеми силами стараясь продлить существование своей никому, кроме себя самого, не нужной увядающей плоти. Родин остановил взгляд на загорелой старухе, очевидной немке, поскольку она, подобно всем немкам, загорала «топлес» и к тому же разгадывала кроссворд в одноименном с газетой журнале «Die Welt», и ему стало совсем грустно. Зачем живут эти бедные люди? В чем смысл их дальнейшей жизни? Зачем вообще вся эта старость? В чем замысел божий? В чем величие его и смысл? Видеть себя немощным в сравнении с живущими полной жизнью молодыми организмами? Жить в размышлениях о скорой смерти, когда с каждым днем ее приближенияжить хочется все больше и больше? Может быть, это задумка дьявола?..
Он шел по краю моря, одной ногой стараясь всегда быть в воде, а другой — на уплотненной морской волной мелкой гальке. Ему нравилось так ходить. Нет, все же Натали была его женщиной. Ему было всегда хорошо с ней.
Она была совершенно особым созданием. Плод пуританского воспитания ханжей родителей, взращенный на почве аскетизма в том, что касалось одежды, макияжа и всего, чем должна бы обладать молоденькая женщина с правильными чертами лица и безупречной фигурой. Она была именно такой. Даже голос ее был под стать этому аскетизму. Она медленно, словно по слогам, выговаривала слова, а при длинных и сложных фразах в уголках ее рта иной раз по-детски закипали мелкие пузырьки. Прекрасно посаженная маленькая головка была аккуратно подстрижена «под мальчика», а из красивых карих глаз с длинными пушистыми ресницами, казалось, в любой момент была готова выкатиться случайная слеза. Слеза от случайной обиды, какой-либо восторженности или сострадания. Когда-то она заговорила с ним первой, и по тому, как она положила свою ладонь поверх его руки, когда он, стоя у окошка редакторского бюро, подписывал разложенные письма, он понял, что бедное создание, уподобившись мотыльку, полетело на гибельный огонь напрасных надежд.
Сам он не делал к сближению никаких шагов. Видя в ней то непорочное создание, коим она и в самом деле была, он позволял себе грех любопытствовать, как пройдет она путь к падению, который он сам преодолел еще в далекие юношеские годы. Она была замужем. За перспективным мужем, возможно, будущим светилом финансового мира. Видит бог, он не хотел этой связи, ему просто было любопытно...
— Мотор! — радостно закричал Торшин.
Где-то вдали, отдавая легким эхом, и впрямь еле слышался мерный рокот. Треск костра, как нарочно, усилился, на несколько мгновений заглушив выросшую, казалось, из ничего надежду на спасение. Речь теперь шла уже именно о ней. Это стал понимать даже деятельный Гришин, внешне не выказывавший ни тревоги, ни страха. Родин чувствовал, что больше не может стоять. Про себя он уже решил: отсчитает до тысячи и, если к тому времени вездеход не прибудет, ляжет прямо на снег возле костра.
— А ведь и жрать хочется! — заволновался Торшин, напряженно вслушиваясь в зияющее холодом и чернотой враждебное пространство.
Гришин отпластал от еще не совсем замерзшей лосиной туши две длинные тонкие нерабочие мышцы, называемые «вырезкой». Нарезав мясо кусочками, он стал насаживать его на три заостренные ветки, очищенные от коры.
— Без соли, — посетовал Торшин. Он совсем приуныл, потому как отдаленный рокот перестал слышаться, вместо этого раздавался лишь похожий на выстрелы треск деревьев.
— Что это? — Торшин удивленно посмотрел на Гришина.
— Мороз, — пояснил Гришин. — Лопается кора.
Он присел на корточки рядом с Родиным и, поглядывая на него, время от времени крутил над углями импровизированные шампура.
— Ну, ты как, старик? — поинтересовался Гришин, чуть стукнув, Родина по одетому в бахил валенку. — Совсем испортились твои бахилы... Да не спи ты! Не спи! Замерзнешь!
— Мы все скоро померзнем, — уворачиваясь от дыма, добавил Торшин.
— А ну, быстро в лес! — приказал Торшину Гришин, — Хворосту, сколько можешь и не можешь...
Торшин неохотно взял топор и, озираясь и труся, двинул в перелесок.
— Три слеги сруби метра по три. — крикнул вдогонку Гришин. — Вон там, подальше.
— Зачем еще? — огрызнулся Торшин.
— Шалаш будем делать.
— А волки?
— Медведи! — бросил в темноту Гришин.
Запах жарящегося мяса, смешиваясь с запахом подпаленных волос лосиной шкуры, возвратил Родина в реальность. Все, что делал сейчас Гришин, казалось ему лишним, ненужным. Он не хотел есть. Он хотел пить. Но, сделав первое же глотательное движение, понял, что и это ему недоступно: в горле стоял неповоротливый болезненный ком.
— Ты чего?! — зыкнул Гришин, почувствовав, что тело Родина дает неестественный крен в сторону костра. — Держись!
Родин умел держаться. Тренер по боксу, поначалу не разглядевший в нем стойкого парня, подбирал ему легких оппонентов, таких же увальней, как он, и даже, что было особенно стыдно, младше него на год, а то и на два. Но спустя три месяца тренер изменил мнение. Родин умел держать удар и, при всей своей крупности и казавшейся неповоротливости, быстрее других сверстников освоил приемы защиты, а главное, стал хорошо двигаться. И то и другое было основой успеха в этом честном и прекрасном своей бескомпромиссной борьбой, жестоком, но благородном виде спорта.
Тренер по себе знал, с какими мыслями мальчишки идут на бокс. И хорошо понимал их, потому как сам еще каких-нибудь полтора десятка лет назад пришел в секцию делать из себя мужчину.
Родин вспомнил его первое предостережение, что бокс делает мужчин благородными изнутри, но снаружи порой придает им вид отнюдь не первых красавцев. Носы не всегда будут целыми, губы затвердеют от шрамов, а надбровным дугам, которые от ударов будут сечься и уплотняться, позавидуют обезьяны. Это было правдой, и тренер хотел только, чтобы ребята знали правду, и те, кто все же останется, приняли все это как необходимую жертву и трудились так же, как он сам когда-то. По молодости и неопытности тренер не досказал лишь одного — что настоящим женщинам весь этот боксерский «шарм» как масло в огонь...
Родин вспомнил вдруг последнюю драку с Тюриным. До этого они дрались уже семь раз. Родин помнил каждую такую «встречу». Лишь однажды он одержал победу, сбив Тюрю с ног точным прямым ударом в голову после обманного движения корпусом. Дрались всегда до первой крови. В последней же драке была зафиксирована ничья: кровь пошла одновременно — у одного из губы, у другого из носа. И хотя Тюря апеллировал к поддерживающим его зрителям и одновременно «судьям» — собратьям, жившим с ним вместе в Большом доме, что кровь у «Роди» из губы пошла первой, поколебавшись, им все же присудили ничью с надеждой на скорый реванш.
Однако в другой раз, не дождавшись официального объявления о драке, они сошлись без свидетелей. Свидетели появились позже. Это случилось там же, где и всегда, — на тыльной стороне школьного двора. Поводом стал мальчишка помладше: Родин вывел его из столовой за то, что тот ударил первоклассника. Тюря, оказавшийся тут же, прошипел ему на ухо:
— Этот пацан из моего дома, и ты за него ответишь.
Вызов был принят. Рассчитаться следовало сейчас же, как всегда, за углом школы.
Они даже не успели дойти до привычного места и встать в стойки, когда Тюря нанес первый удар. Это было не по правилам и даже, как любили говорить в школе почитатели воровского сленга, «западло».
Родин чувствовал, что Тюря готов сломить его окончательно, навсегда, заставить отказаться от новых показательных драк, в которых Родин проявлял и возрастающее упорство, и такое же умение. Родин чувствовал, что эта драка будет последней, и не боялся... Он хотел победить.
Удар пришелся вскользь, по макушке. Ему захотелось бросить Тюре в лицо обидное, несмываемое оскорбление, но он знал, что вместе со словами может потерять и толику сил, а для победы надо собрать их все в кулак. Так учил тренер, так чувствовал и он сам всем своим чутким нутром. Он встал в стойку, и в глаза ему бросилось выражение лица противника. Никогда прежде оно не было таким неистово безжалостным и решительным: в нем читалось желание добыть победу любой ценой. Они обменялись первыми ударами, оба умело защищаясь, подставляя под удары локти, кулаки, откидывая то в бок, то назад корпус и голову. Спиной Родин почувствовал чьи-то шаги, ему захотелось оглянуться. И само это желание, о котором он успел лишь подумать, помешало ему. Тюря, изловчившись, «достал» его, сильно ударив левой через блок прямо по виску.
— Дай ему как следует! — раздался чей-то выкрик. Когда Тюря вновь попал Родину по скуле, уже с правой, кто-то там за спиной захлопал в ладоши.
Вскоре, когда перевозбуждение от начала боя прошло, Родин стал драться осторожнее, выверяя каждое движение.
— Сегодня он ему врежет... — долетели до Родина слова еще одного Тюринского сторонника.
Именно в этот миг Родин, спружинив всем телом, выбросил прямой в голову и точно попал Тюре в подбородок: тот покачнулся и, отступив на шаг назад, поднял кулаки к лицу, уйдя в глухую защиту.
Родин услышал возгласы изумления и почувствовал, что у него самого кровь из разбитой в лохмотья губы, переполняя рот, струйкой вытекает наружу. Того, что последовало дальше, не могли предположить даже тюринские сторонники, знавшие, на что бывает способен их не в меру подлый и коварный друг. Тюря ударил Родина ногой в пах. Это было совершенно в разрез с правилами. Это было подло. Но никто из присутствовавших, которые стояли за спиной Родина, не остановил драку. А ведь бой теперь шел не на жизнь, а на смерть. Как смог Родин в последний момент увернуться от точного попадания и не скорчиться на земле в позе эмбриона, было для него загадкой по сей день.
Тюря же, получив в этот миг маленькую передышку, обрушил на Родина град боковых ударов, намереваясь свалить его наземь, а там уже добить ногами. И наконец-то навсегда выбить из противника желание сопротивляться его, тюринской, воле и стать его пугливым и жалким рабом.
Но бой возобновился. Оба дошли до предела изнеможения, но продолжали наносить друг другу чувствительные удары. Это было не похоже на их прежние поединки. Даже сторонники Тюри почувствовали недоброе.
Тюря, пошатываясь на своих кривоватых длинных ногах, представлял собой неотрадное зрелище. Он, скорее, напоминал раненного в корриде быка. Правый глаз его, заплывший гематомой цвета инжира, казалось, специально прищуриваясь, изучал, куда бы половчее ударить соперника. Из его широкого таитянского носа непрерывно текла густая красная кровь, взывавшая к отмщению и нанесению решительного удара.
— Разнять их! — послышался чей-то окрик. Родин узнал этот голос. Это был авторитетный старшеклассник по кличке Клюв. Он был, как и остальные, из «компании» Большого дома.
— Надо растащить их!
Но ни один из наблюдавших не решался подступиться. Улучив момент, Родин ударил с правой, вложив в удар весь остаток сил. Удар «прошел»: он попал точно в голову, туда, где нос смыкается со ртом.
— В торец ему запаял! — крикнул кто-то.
Тюря пошатнулся, руки его повисли вдоль покатых бойцовских плеч, и он стал клониться всем телом, готовый упасть. Но Родин уже не мог простить, он бил и бил, то левой, то правой рукой, каждый раз попадая в мягкое, кровавое нечто, все меньше похожее на человеческое лицо. И это что-то оседало все ниже и ниже до тех пор, пока чьи-то руки не обхватили Родина сзади и не повалили на землю... Тюря, которого его сторонники отнесли в тень, привалившись к школьной стене, мычал и периодически сплевывал на асфальт сгустки собственной крови, безумно вращая своим не заплывшим глазом.
И все-таки я побил тебя, Тюрин, подумал Родин, вновь возвращаясь в реальность.
Гришин протянул Родину «шампур». Обуглившиеся куски лосиного мяса напомнили тому о преступлении, в котором он теперь считал себя повинным. Еда вызывала отвращение. Он хотел пить. Пить много и бесконечно долго… Первое же глотательное движение отдалось болью в гортани. У него уже давно не было мочи даже стоять. Ему казалось, что ноги его вросли через снег в землю и, негнущиеся, застывшие, как ноги освежеванной лосихи, превратились в неживой остов, держащий все остальное, еще живое, и не давая упасть прямо в костер, буквально гипнотизировавший его. Он подумал о Гришине и Торшине. Если бы не они, он, наверное, давно уже превратился бы в окоченелый ненужный труп.
— Ту-ут... Ту-ук... — послышались один за другим бессмысленные восклицания. Родин решил, что это сердце, совсем было затихшее в его озябшей груди, не выдержав, стучит в висках, напоминая, что оно пока еще живо. Он попытался поднять руку, чтобы дотронуться до головы, но рука, не слушаясь, оставалась на месте.
— Ту-ук... Ту-ут...— повторились похожие на сердечное биение глухие звуки, и Родин понял, что это, возможно, и есть тот самый конец, которого все так боятся. А это совсем не страшно, успел подумать он, когда звук, показавшийся ему теперь погребальным, повторился снова...
Натали всегда была беспечна. Беспечна в той мере, в какой бывают беспечны женщины, признающие в жизни только одну ценность – любить и быть любимой. Она, конечно же, прощала ему многое. Все его флирты и даже измены, на которые у нее было чутье самки леопарда. Она чувствовала такое каким-то седьмым чувством в тех случаях, когда не помогало обоняние и зрение. По одному только его взгляду, несмотря на его порой виртуозное вранье, она сразу угадывала, что этой ночью он с кем-то «был», и никогда не ошибалась. Но все это не становилось поводом для ссор. Она хотела одного — чтобы он был искренен с ней в самой их любви, в которой и она могла нарушить общепринятые табу и поделиться с кем-нибудь своим телом, но только не душой. Она была сторонницей сильных чувств и никогда бы не согласилась на дружбу взамен прошедшей любви. Нет! Лучше уж ненависть, но только настоящая, сильная, искренняя. Лучше искренняя ненависть, чем фальшивая, убивающая душу любовь или сменившая ее унизительная дружба. Она молилась в жизни лишь двум своим богам: богу страсти и богу любви.
Нет, с нею порою было сложно жить. Она находила способы докучать ему, могла «убить» своим внезапным молчанием. Слова, фразы ее, брошенные ему как бы исподволь в часы их разлада, всегда имели подтекст, двойной или даже тройной смысл. Однажды у них чуть не произошел разрыв. В очередной раз, замкнувшись в себе, он вывел Натали из себя. Она бросила ему: «Я читала твои рассказы, которые ты так усердно прячешь от меня в ноутбуке. Они мерзки! Ты пишешь о грязных чувствах падших людей. В них нет святости. Ты не способен на высокое! И они так обыденны...» Последнее было особенно болезненным. Он не признавал серость. Серость, банальность — это самое худшее, что может быть. Больше всего он боялся этого и сомневался. Сомневался еженедельно, ежедневно... Он то верил, то не верил в себя. Обыденность — это удар под дых. Остальное было вздором. Он ведь всегда думал о том, что лучших устремлений души можно достичь не только благими призывами, но, прежде всего, движением, исходящим со дна жизни, где из животного хаоса произрастают ростки человечности. Натали знала это, она не могла этого не знать... Такие отношения с ней всегда пугали его. Он порою подумывал о том, что если и женится когда-нибудь, так непременно на тайке или кореянке. Он вспомнил «мыльные» салоны Бангкока и покорную нежную девушку-тайку по имени Тюм.
Сейчас, когда Родин ощутил в себе новую энергию, способную подвигнуть его к творчеству, он подумал о том, как хорошо было бы вновь поехать с Натали в Бургас.
Днем он бы теперь отдыхал в раздумье, впитывая в себя сюжеты, фразы, мысли, непременно свежие, а главное, свои, и пил хорошее вино, закусывая его дорогими сырами. Вечерами, с наступлением прохлады, шел бы в летний театр слушать чудесную итальянскую оперу в исполнении певучих болгар, возвращался оттуда ошеломленный и ложился спать, предавшись перед этим недолгой, но острой, как бритва, чувственной любви с любимой женщиной. Наутро, проснувшись, он садился бы за письменный стол и с упоением писал, писал, писал... Разве можно представить себе человеческое счастье более совершенным?
Теперь душа Натали представлялась ему вечным кладезем новых ощущений, предметом бесконечных исследований и открытий. Душа ее казалась проста и сложна одновременно. Порою она была непостижима для его разума. Он вспомнил, как во время их путешествия на автомобиле на одной из остановок Натали, перепутав пакеты, вместо мусора выбросила свое любимое платье и ожерелье из жемчуга. Исправить было ничего нельзя — к тому моменту, когда это обнаружилось, прошло шесть часов, и за это время они проехали не менее четырех сотен километров. Он уже представлял, какая развернется трагедия, так что он, наверное, смог бы даже написать о ней целую новеллу. Но, обнаружив пропажу, Натали только улыбнулась и коротко сказала: «Пустяки».
В такие минуты он думал, что, когда он умрет и дух его воскреснет в новом, не помнящем прошлого теле (это было единственное из верований, которое он хотел признавать), то пусть уж тогда он будет женщиной и познает женскую душу изнутри...
И еще ему подумалось: имеет ли он право делиться своим миром с другими людьми? Достойны ли его мысли того, чтобы им внимали другие? Это был один из самых главных вопросов, который он теперь ставил перед собой.
Уже в натопленной кабине вездехода, куда его, негнущегося, отнесли четверо охотников, Родин, с трудом отогреваясь, догадался, чем был тот самый, показавшийся ему погребальным, звук. Это был всего-навсего радостный, повторившийся несколько раз возглас Торшина, узревшего, наконец, что едут охотники.
Молодой егерь за рулем вездехода был молчалив и угрюм, как сын потомственного ассенизатора. Он был вконец измучен поломками своего престарелого транспорта и при каждом попадании в яму, когда безвольного Родина бросало, как безжизненный куль, на водительское место, сплевывал на пол, издавая при этом какие-то шипящие звуки.
В кабине, кроме водителя и Родина, сидел еще старший команды, отставной полковник. Он беспрестанно курил и превозносил прелести зимней охоты. Из всего сказанного Родин уяснил, что все время отсутствия охотники тоже жгли костры и занимались починкой «грёбаной» машины, что второго — матерого и рогатого самца — они «взяли» еще засветло, в первом же загоне, и убить его одним выстрелом посчастливилось именно ему, отставному полковнику. Это справедливый итог охоты, заключил полковник, хоть она и принесла всем столько мучений. При этом он через слово повторял одну и ту же избитую фразу: «Охота — пуще неволи».
Как ни странно, по мере привыкания к долгожданному теплу, медленно проникавшему в застывшее тело, Родин вдруг вновь стал ощущать всю остроту набегавших приступов озноба. Ему даже показалось, что водитель и полковник нарочно открыли двери кабины, чтобы пустить свежего колющегося морозного воздуха. Но это было не так. Печка работала во всю свою мощь, а кабина была полна табачного чаду, потому как и молодой водитель, не уступая полковнику в любви к табаку, курил папиросы одну за другой.
Родин вжался в сиденье и почувствовал, что еще немного, и сознание распростится с ним навсегда. Глаза его, не выдерживая даже сигаретных всполохов, закрылись, и он услышал тихую, слышанную им когда-то давно в детстве баюкающую мелодию. Теряя связь с внешним миром, он услышал еле произнесенное: «Пусть поспит, он устал». Эти слова были, конечно же, о нем...

Август 2012 г., Москва